Елизавета скинула ноги с постели, тяжело брякнулась перед иконами разбухшим телом:
— Господи! Да на што мне мука така? Какой еще Ганновер? Да и есть ли такой? Может, его нарочно придумали, дабы меня в докуку привесть… Грешница я великая, уж ты помилуй мя, господи!
Шувалов накинул ей на плечи халат, трухнул в колоколец.
— Канцлера сюда! — позвал зычно. — Да чтоб с бумагами…
Вошел Бестужев-Рюмин — уже под хмелем. Молча, спины не ломая, шмякнул на стол бумаги по коллегии иностранной.
И (задом к Шувалову) сказал канцлер так:
— Я, слава богу, сыт и табаку не прошу у других понюхать. Не для себя стараюсь, а для пущей славы отечества. И корень политики моей — древний, паче того — Петра Великого система!
— Ой, не хвались, Петрович, — свысока возразил Шувалов. — Политика, как и галантность с дамами, строгой системы иметь не может. Иной час и ревность надобно вызвать, дабы удержать прелестную. А по твоей «системе» — Россия с торбой по чужим дворам шляется. У кого не берем только? Даже голландскими ефимками не брезгуем… И то — позор для русского племени!
Рука канцлера, вся в сверкающих бриллиантами перстнях, стиснула набалдашник трости чистого золота.
— А вы бы, сударик мой, помалкивали о позоре-то. Алешкина корова и помычала, а твоя бы, Ваня, лучше молчала!
— Матушка, — всгавнул фаворит, — ты слышала? Канцлер стянул парик с головы, притворно прижал его к глазам:
— Бог видит, что поклепствуют на меня… Ковы строят!
— Иван Иваныч, — вдруг сказала Елизавета. — Ты, друг мой милый, сейчас не спорь и выйди. Потом приходи с радостью…
Шувалов в злости так саданул дверьми, что посыпалась с потолка трухлявая позолота.
— А ты не реви! — велела императрица канцлеру. — Эвон, Остерман! Тот плакать умел.., во такие, как виноград, слезищи падали. А ты глаза трешь, да сухи они у тебя. Срам один!
Канцлер натянул парик на лысину. Похолодел.
— Прочти, великая осударыня, — указал он перстом в бумаги, — что отписал я тебе доказательно. Теперича мы, в негоциации с Англией, выставим для защиты Ганновера корпус не в тридцать тыщ солдат, как ранее декларировали, а.., все полсотни! И за это даст нам Англия три по ста и пятьдесят тыщ в фунтах своих…
— Креста на них нет, на разбойниках! — сказала Елизавета.
Бестужев любовно стукнул ее пальцем в плечико.
— Ты подпиши, — вымолвил проникновенно, голосом задушевным. — А уж я-то выгоду твою соблюду. И мене чем пять сотен тыщ брать не станем…
Выбрал он перышко поострее — протянул Елизавете, и она с робостью взялась за перо (от учености всю жизнь бегала).
— Буковки-то каки махоньки, — пригляделась императрица. — Нешто нельзя пошире писать? А ежели завтра я все опробую?
— Матушка! — взвыл канцлер, стуча тростью. — Кой годик пошел: все завтра да завтра. Посла-то твоего в Лондоне, князя Сашку Голицына, совсем уже при дворе тамошнем заклевали!
— И что с того? — взъярилась Елизавета. — Коли православный, так и пущай несет крест-то свой. Я-то ведь терплю от политик неприятности разные… Лишний долг-то Россию не украсит!
Канцлер потряс песочницу, держа ее наготове, чтобы присыпать одно лишь слово императрицы, которое решало судьбу не только России, но и отражалось на судьбах Европы.
— Не тужись, матушка. Ей-ей, — уговаривал он, — куртуазии твоей от лишнего долга не убавится, а дело стронется. Черкни перышком. Ну что тебе стоит — вжик, и ты богата!
Но Елизавета Петровна уже отбросила от себя перо:
— Потерпи еще чуток, канцлер… Шутка ли! Целый корпус им дай… Христианские, чай, душеньки. Втравят меня — быть битой. А за какой интерес? У меня Фридрих, враг персональный, на вороту виснет. Питт — хитер, да и я не за печкой уродилась. А потому, канцлер, иди с богом домой и ни о чем не печалься…
Выпроводив Бестужева, Елизавета сама разбудила Мавру Егоровну. Пришла и Анна Воронцова (из графинь Скавронских) — жена вице-канцлера и двоюродная сестра императрицы. Подруги сообща умылись из одного кувшина, тут им наряды новые из лавок привезли купцы двора Гостиного и чужеземные. Елизавета, разрумянясь от волнения, ловко мерила аршином парчу и бархаты, сама резала себе лучшие куски, но платить не платила:
— Купцам скажите, чтобы шли к барону Черкасову, и не плакались чтоб… Барон Черкасов все мои долги записывает!
Когда уже смеркалось над Петербургом и сугробы посинели, она была одета и, довольная, сказала:
— Пора и день начинать. Велите санки закладывать — я давно по городу не каталась…
И помчались сани, а в них — с хохотом — массажистка, две горничных, портниха да еще дура старая (мастерица сказки сказывать). Посреди же них — сама императрица, ее величество!
Рвали кони по Невскому — в стынь, в звон, в иней.
Мимо неслись, вдоль першпективы парадной, кругло подстриженные березы — все в искристом серебре, как драгоценные кубки.
Но раньше всех в этот день проснулся Фридрих II — король Пруссии и курфюрст Бранденбургский… Проснулся на тощем матрасе, как солдат, в своем тихом Сан-Суси, что отстроен в Потсдаме по собственным проектам короля, сверявшего свое пылкое вдохновение с четкой классикой Палладио и Пиранези.
Мрак еще нависал над спящей Германией; досыпали крестьяне и ремесленники, сборщики налогов и трактирщики, дрожали от храпа солдат казармы Берлина, когда (ровно в четыре часа утра) камер-лакей сорвал с короля одеяло и распахнул окно в заснеженный сад, шестью террасами сбегавший к воде.
— О подлец! — воскликнул король. — Как я хочу спать, а ты каждый день безжалостно будишь меня…